Лес. Тяжелый мартовский снег и острая корка наста. Солнечные блики на блестящем снегу брызжут в глаза ослепительными вспышками и расплываются черными кляксами, прожигают зрачок горячими красными пятнами и рассыпаются золотыми искрами.
В голове мутится: мысли Нечая похожи на жидкую крупяную похлебку, разваренную и пресную. Нельзя останавливаться: это он помнит. Спать надо, зарывшись в сугроб, глубоко-глубоко. Весеннее солнце не греет, оно только кажется теплым, и минутный отдых может обернуться вечным покоем. Снег можно есть – он тает во рту. Зайцы грызут горькую кору деревьев, и живут. И он тоже очень хочет жить, гораздо сильней, чем спать. Руки должны прятаться в рукавах, иначе они отмерзнут.
Нечай ползет по снегу на четвереньках – это проще. Если голова кружится так, что небо меняется местами с землей, он не падает. Иногда под ним проваливается наст, и тогда приходится прорубать себе дорогу локтями несколько саженей подряд, но идти тяжелей: ноги уходят в снег гораздо выше колен.
Сил нет. Нечай похож на трясущегося от старости деда: локти дрожат от напряжения и гнутся, словно тонкие ветки. Будто не кости у него внутри, а кисель, обтянутый кожей и для верности обернутый рукавами армяка. Рукава он перевязал веревками, натянув их на пальцы, но снег все равно набивается внутрь – сначала колючий, потом мокрый, а потом – пропитавший рубаху согретой влагой.
Нечай очень хочет жить. Он не чувствует ни голода, ни боли – только усталость. Он никогда так не уставал. Он хочет поверить в свою свободу, он хочет ощутить ее вкус – и не ощущает. Он волен ползти, куда ему заблагорассудится, и никто не станет его подгонять. Он ускакал от одной смерти, чтобы тут же оказаться в лапах другой – смерти от холода. И, наверное, она ничуть не лучше, разве что – легче и приятней.
Чьи-то уверенные шаги он слышит не сразу, но когда понимает, что это погоня, рвется вперед изо всех сил. Жалких, последних сил. Наст крошится под его тяжестью, с одного рукава слетает веревочка, и трясущаяся рука тянется вперед, хватаясь за обледеневшую корку снега. Наст царапает лицо, снег забивается под воротник, и Нечай не сразу понимает, что просто барахтается в снегу, как пловец на мелководье, и не двигается с места.
Сильные руки берут его за плечи, и он молча вырывается: беспорядочно отбивается руками, толкает противника ногами, извивается и мотает головой, но в ответ слышит только смех. И тогда, извернувшись, тянется зубами к сжимающим плечи рукам, но промахивается: зубы громко щелкают, прихватив кусочек меха с отворота чужого рукава.
– А ну-ка цыц! – сквозь смех говорит тот, кто держит его за плечи.
– Не дамся… живым… – хрипит Нечай и бьет открытой ладонью туда, откуда слышит голос. Жалкий его удар натыкается на меховой ворот, он стискивает мех в кулаке и дергает к себе. Но застывшие пальцы соскальзывают, и Нечай снова рвется, трепыхается, щелкает зубами и колотит руками куда попало.
– Здоровый-то какой… Щас стукну по башке, чтоб не рыпался…
Сухой кашель «петухом» больно драл горло: Нечай зажал рот воротником тулупа, чтоб никого не разбудить.
За пять лет в монастырской тюрьме он ни разу не простыл до горячки. Холод мучил его и зимой и летом, всегда, непременно, во сне и наяву, но ни разу его не свалил. И только попав к старому ведуну, Нечай болел долго и тяжело, будто его тело дождалось часа отомстить ему за эти годы. Он бился в ознобе и плавал в огне горячки, обливался потом и бредил сутками напролет. Видения, приходившие к нему в те дни, были или отчаянно страшными, или зловещими.
Кашель не отпускал, и мама все-таки проснулась, подошла к печке и потянулась вверх, погладив Нечаю свесившуюся руку:
– Сыночка, щас я молочка тебе согрею…
– Да не надо, мам. Я усну, – шепнул он.
– Щас, щас, сынок, – мама засеменила к полке, на которой стояли кринки с молоком, – молочка горячего с маслицем. И с медом. От такого кашля хорошо помогает, горлышко смягчит…
Горлышко… Нечай потихоньку усмехнулся: словно он маленький… Младший балованный маменькин сынок. Ведун бы никогда не догадался об этом: меньше всего Нечай походил тогда на маменькиного сынка – уже не зверь и не пес, но все еще дикий и злобный, забитый и затравленный, он каждую секунду ждал удара, подвоха, и на любое прикосновение норовил ответить грубостью.
Ведун был очень умным, умным и добрым. Он жил отшельником, и Нечай лечился у него до начала лета: постепенно становился человеком. Это ведун свел ему клеймо, оставив лишь шрам на скуле. Если бы не разговоры со стариком – долгие и откровенные – Нечай бы так и остался диким и злобным. Ведун стащил с него прошлое, содрал руками, словно грязную корку, и обнажил то, что, наверное, можно было назвать сущностью.
– Выпей, сынок, – мама, балансируя, поднялась на табуретку и осторожно протянула ему кружку, от которой поднимался сладкий пар, пахнущий кипяченым молоком и дымом – мама грела его в печи, раздувая угли.
– Спасибо, – Нечай поднялся на локте. Как все же здорово быть маменькиным сынком! И совсем не страшно промокнуть и продрогнуть до костей, если знаешь, что дома сможешь обсушиться и согреться. Он шумно отхлебнул горячего молока.
Небо, высыпав на землю весь свой запас снега, прояснилось, и над Рядком сияло солнце. Нечай шел по полю, на котором еле угадывалась тропинка, и с каждым шагом идти ему хотелось все меньше: если Туча Ярославич не послал гонца к воеводе, то не стоит дразнить гусей – надо тихо сидеть дома и не лезть к нему с рассказами о потревоженных мертвецах.
Но что-то ведь надо делать! Рассказать кому-нибудь? Но мужики в Рядке послушают Афоньку, а не Нечая. Уложить в могилы осиновыми кольями… По спине пробежала дрожь: летом они бегают по лесу, водят хороводы и поют… Там, где они купались, на утро распускаются кувшинки; на месте их игр гуще растет трава… Они ведь просто дети, маленькие дети, оставшиеся без присмотра! При чем тут могилы? В сырую землю, на съедение червям?